Страна святош
Из романа Жана Распая
Пожилой профессор поднял голову, охваченный простой — слишком простой —
мыслью. Несмотря на имеющиеся невероятные обстоятельства, невзирая на всё, им
прочитанное, написанное и передуманное за долгую жизнь, на привычку к научному
осмыслению всего вокруг — ему не хватает мужества предложить что-нибудь, кроме
самых обыкновенных, самых банальных рассуждений, на которые способен любой
школяр.
День выдался чудесным, тёплым, но не жарким, и
прохладный весенний бриз нежно, бесшумно обнимал закрытую террасу возле дома.
Особнячок профессора примостился вверху, одним из последних — у самого гребня
холма, взгромоздившегося на скалистом склоне, словно застава, хранящая
коричнево-оранжевый посёлок и возносящаяся над раскинувшимся внизу ландшафтом
курортного местечка, — над его пышным прибрежным бульваром, усаженном
ярко-зелёными пальмами, верхушки которых едва можно было разглядеть отсюда, и
превосходными белыми домами; над морем, безмятежно-синим морем богачей, —
теперь изборождённым отнюдь не привычной дорогущей фанерой хромированных яхт,
не мускулистыми телами любителей водных лыж и загорелыми девушками, не дряблыми
белыми животами туристов, подпирающих поручни палуб прогулочных катеров,
больших, но привычно осторожных, — нет, теперь в пугающе пустой акватории, в
каких-нибудь пятидесяти ярдах от берега, зловеще покачивался невероятный флот,
приковылявший сюда с другой половины земного шара, ржавый, убогий флот, —
пожилой профессор рассматривал его уже долго, с самого утра.
Вонь уже не донимала так сильно, — чудовищная вонь гигантского сортира,
возвестившая о прибытии мусорного флота, как гром возвещает о приходе грозы.
Профессор оторвался от окуляра подзорной трубы и отступил от штатива с
закреплённым на нём прибором. Он потёр уставший от напряжения глаз и посмотрел
на входную дверь. Выполненная из цельной дубовой древесины, она казалась
незыблемой, и впечатление это усиливалось могучими петлями, крепко державшими
дверь. Фамилия, которую с гордостью носили предки пожилого мужчины, была
навечно врезана в тёмную панель, как и год, в который один из славных
предшественников профессора на земле завершил строительство: 1673. Сразу за
дверью находилась просторная комната, служившая профессору библиотекой,
кабинетом и гостиной одновременно. Других входных дверей у дома не было.
Вообще-то с террасы можно было выйти сразу на дорогу, спустившись по пяти
невысоким ступенькам, — без калитки или ворот, что могли бы помешать прохожему
войти и поприветствовать хозяина, — так они обычно и делали тут, в посёлке. От
рассвета до заката дверь оставалась открытой. Так, и в этот вечер, когда солнце
уже завершало свой привычный путь за горизонт, дверь привычно не запиралась, —
и, кажется, впервые профессора это беспокоило. Из-за этой вечно незапертой двери
в мозгу пожилого профессора свербела мимолётная мысль, которую он ощущал, но
никак не мог ухватить, и чья совершеннейшая банальность заставляла его губы
кривиться в ригорической усмешке: «Интересно, — как будто говорил он сам себе,
— что, если, в известном смысле, пословица права, и дверь следует или
распахнуть, или держать на замке?»
Он снова вернулся к наблюдению, — ему хотелось как можно полнее
использовать последние лучи уже садящегося солнца, освещающие страшную картину
в последний раз перед наступлением тьмы. Сколько же их там, — людей,
переполняющих качающиеся на воде обломки? Если примерные оценки справедливы, —
невероятные цифры, одна другой ужасней, каждая газета стремилась опубликовать
первой, — значит, палубы и трюмы должны быть забиты людьми плотно, как в бочке,
значит, они висят на трапах и окружают надстройки и трубы, значит, они стоят на
мертвецах, и мертвецы стоят рядом с живыми, поддерживаемые последними, — словно
колонны муравьёв на марше, — бурлящий поток живых, текущий по миллионам раздавленных
мёртвых тел. Пожилой профессор по имени Кальгюйе направил трубу на одну из
посудин, всё ещё осеняемую лучами умирающего солнца, и тщательно наводил
резкость до тех пор, пока изображение не стало отчётливым. Он был настойчив и
терпелив, словно исследователь, настраивающий свой микроскоп, чтобы убедиться —
культура микробов, выведенная им, находится именно там, где ей и положено.
Посудина оказалась пароходом, на вид ей можно было дать лет шестьдесят. Пять
прямых узких труб свидетельствовали о её более чем преклонном возрасте. Четыре
трубы были обрезаны на разной высоте, — покрытые ржавчиной, неухоженные, они
являли собой картину очевидной разрухи. Корабль уткнулся в песчаную отмель и
теперь лежал, накренившись под углом примерно десять градусов. Как и на всех
прочих судах этого призрачного флота, на нём невозможно было разглядеть ни
одного огонька, даже самого тусклого. Вероятно, на нём уже давно ничего не
работало — ни котлы, ни генераторы, ни прочие необходимые кораблю приборы и
механизмы — с той минуты, как это бывшее судно двинулось навстречу собственной
гибели. Скорее всего, топлива на нём оказалось ровно столько, чтобы совершить
этот самый последний вояж — и ни граммом больше. А может быть, на борту просто
отсутствовали все те, кому положено заботиться о подобных вещах — или вообще
кто-нибудь — особенно теперь, когда путешествие завершилось у врат
новообретённого рая. Мсье Кальгюйе тщательно записал всё, что увидел, всё до
детали, до точки, стараясь избегать любых оттенков собственных эмоций. Ну,
кроме, разве что, чисто научного интереса, — интереса к этому авангарду чуждого
мира, явившегося во плоти, чтобы требовательно постучать в дверь, за которой
скрывается вожделенное изобилие. Он снова вжался глазом в окуляр, и первое, что
он увидел, были руки. Он видел только часть палубы, — круг около десяти ярдов в
диаметре. Он начал считать — отстранённо и безразлично. Но это походило на
попытку сосчитать деревья в лесу, — руки вздымались, колыхались, переплетались
друг с другом, тянулись к близкому берегу. Они напоминали тонкие ветки, чёрные
и коричневые, оживляемые дыханием надежды. Голые, худые, слабые руки, словно
руки Ганди. Они простирались наружу из лохмотьев, бывших когда-то туниками,
тогами, сари на телах пилигримов. Профессор насчитал более двухсот — и оставил
эту затею. Он сосчитал, сколько смог, в пределах видимого поля зрения своей
трубы, а потом произвёл несложный расчёт. Исходя из размеров палубы, на ней
должно было поместиться больше тридцати таких «кругов», а между каждой их парой
— по два треугольника, вершина к вершине, каждый площадью примерно в треть
«круга», что в сумме означало — 30 + 10 = 40 кругов, 40 x 200 рук = 8 000
рук. Четыре тысячи тел! Только на одной палубе! Можно смело предположить,
что они стоят там не в один слой, — ну, ладно, пусть даже в один, но на
нескольких палубах, в трюмах, на баках и полубаках — становилось понятно, что
число их, само по себе непредставимое, должно быть умножено как минимум на
восемь. Тридцать тысяч существ на одном корабле! И это — не считая мертвецов,
постоянно выбрасываемых живыми с самого утра, всплывающих то тут, то там вокруг
корпуса судна, — их тряпьё полощется в воде, словно пена прибоя. Ужасно само по
себе, — и ещё ужаснее оттого, что людские останки оказались за бортом, отнюдь
не по соображениям гигиены, в чём профессор был убеждён непоколебимо. Иначе —
зачем было ждать окончания пути? Мсье Кальгюйе был уверен, что знает причину.
Он верил в Бога. Он верил также и во всё остальное: в вечную жизнь, искупление,
милосердие Всевышнего, верил, что существует надежда и что вера имеет смысл. Он
также верил, убеждённый в греховности своих мыслей, в то, что те, чьи трупы
раскачивались сейчас на волнах у берегов Франции, достигли своего рая, стремясь
к нему добровольно и неудержимо, и удостоились его навечно. Эти несчастные
благословенны вдвойне, — живые, выбросив своих мёртвых в море, даровали им
всепрощение, радость и вечное счастье, здесь и везде. Наверное, это и можно
назвать истинной любовью. По крайней мере, старик-профессор видел происходящее
именно так.
Ночь, крадучись, опускалась на землю, протягивая руки тьмы к последнему
красному лучу, освежающему подходящий к берегу флот. Кораблей было больше
сотни, — ржавые, абсолютно неприспособленные к выходу в море, и в то же время
каждый из них служил зримым доказательством чуда, которое привело их сюда,
невредимыми, с другого края земли. Всех, кроме одного, потерпевшего крушение у
берегов Цейлона. Выстроившись почти безупречным фронтом, корабли, один за
другим, утыкались в песок и застревали среди камней, покачнувшись в последний
раз, словно тоскливо кланяясь долгожданной тверди.
Робкий свет умирающего дня скользил по тысячам трупов вокруг, мертвецам,
одетым в белое, усеявшим отмели, и двигался дальше, в открытое море, словно за
тем, чтобы найти там всех остальных, кто не доплыл. Сотня судов! Профессор
почувствовал, как дрожь пронизала всё его существо, — дрожь, которую мы
испытываем, стараясь постичь разумом величие и бесконечность Вселенной и остро
ощущая свою немощь, что обращает нас к благоговению и смирению. В канун первого
пасхального дня восемьсот тысяч живых и несметные тысячи мёртвых переступили
порог Запада для того, чтобы завоевать его без единого выстрела. Завтра ему
конец.